В. Войнович Малиновый пеликан — Цена вопроса, читать онлайн
В. Войнович Малиновый пеликан — Глава 31. Цена вопроса
Как я вам уже докладывал, я по-ихнему иногда, когда очень
прижмет, немного кумекаю. Поэтому, увидев надпись на автобусе, я
сразу понял, что это и есть тот самый пресловутый Госдеп, о котором я
так много слышал, точнее, его мобильный филиал. Надо же, прямо на
нашей московской улице стоит, и непонятно, как это допускают ФСБ и
полиция! Может быть, правду тот псих, выдававший себя за депутата,
говорил, что страна наша оккупирована американцами? Тогда и
передвижному госдепу в Москве нечего удивляться. Не удивился я и
стоявшей к нему очереди мужчин и женщин жалкого вида, все в
майках с портретами американского президента, некоторые с
американским флагом, а другие с надписями на груди: «I love America», «I love American cookies» («Я люблю американское
печенье») и «Obama is great!» («Обама велик!»), но все в одинаковых
бейсболках, на которых на каждой по-русски написано: «Иностранный
агент». Я было пригорюнился, подумав, что мне такую очередь не
выстоять, но тут кто-то меня узнал, шепнул следующему, и по очереди
прошел шелест: люди из уст в уста передавали мою фамилию, а потом
все повернулись ко мне, стали мне аплодировать и предложили пройти
без очереди. Не скрою, все-таки иногда приятно быть узнаваемым. Не
только по причине естественного тщеславия, а ещё и потому, что,
благодаря моей известности и репутации, люди довольно часто
оказывают мне всякие полезные знаки внимания, порой даже уступают
место в метро. Тем более приятно было внимание моих заведомых
единомышленников в том смысле, что я, хотя формально и не
считаюсь иностранным агентом, по существу давно им практически
являюсь, распространяя провокационные слухи, что там люди живут
лучше, чем здесь. Но прежде, чем воспользоваться великодушием
стоявших в очереди, я задал им общий вопрос по поводу Крыма, и
только после того как они хором ответили: «Не наш!» — я двинулся
вперед, и у входа в автобус столкнулся с выходившим из него
солидным мужчиной с окладистой седоватой бородой, в старинном
демисезонном пальто с мерлушковым воротником. В руке у него была
толстая, тяжелая трость с набалдашником в виде собачьего черепа.
Лицо его было мокрым, очевидно, от слез. Должно быть, с ним что-то
случилось. Мне показалось, что этого человека я где-то видел, то ли
живьем, то ли в кино, то ли по телевизору, точно сказать не могу. Я
даже хотел с ним поздороваться, но замешкался, не зная, как
правильно ему сказать, хеллоу или здрасьте, но он от меня отвернулся,
лицо прикрыл свободной от трости рукой и быстро зашагал в сторону
заросшего сорной травой пустыря. Мне стало очень любопытно, что
он в микроавтобусе делал, кто довел его до слез и почему. Я по старой
привычке оглянулся вокруг, не следит ли кто за мной, но ничего не
понял, потому что среди этих нежелательных иностранных агентов
могли быть и желательные отечественные, которые стоят здесь под
видом нежелательных иностранных. Короче говоря, в полном
недоумении я быстро юркнул в эту машину. Там, смотрю, тепло,
уютно, откуда-то льется тихая музыка, перед низким столиком вроде
журнального в мягком кресле сидит высокий человек в оранжевых
джинсах и такого же цвета футболке с электронной сигарой во рту и
стаканом виски в руке. Такое ощущение, что я где-то его уже видел —
весьма частое, надо заметить, у меня ощущение… То ли на каких-то
карикатурах сороковых годов прошлого века я видел этого, в
оранжевых этих штанах, то ли живьем… Вижу, на правой стороне
груди у него бейджик. И имя знакомое: Джонсон энд Джонсон.
— Хеллоу, — говорю ему, — мистер Джонсон энд Джонсон. Хау ар ю
тудэй…
— Хай, — отвечает, не вынимая изо рта сигары. — А вы, собственно,
кто?
Я назвался, ожидая, что он ахнет, всплеснет руками: «Как же, как
же! Какая честь!» А то и признается, что читал в переводе «Зимнее
лето». Он, однако, и ухом не повел, но поинтересовался сквозь зубы:
— Хай! Вот ар ю лукинг фор?
В том смысле, что вы, мол, здесь потеряли?
— Да ничего, — говорю, — просто зашел поздороваться и узнать, не
найдется ли для меня какой-нибудь работенки.
— Что, — говорит он, — вы имеете в виду?
— Ну вот, — говорю я, — слышал, вы всяким оппозиционерам так
называемым, ну тем, которые родину нашу вам продают, ходят на
марши предателей, Государственную думу называют Государственной
дурой, ругают первое лицо нашего государства и смеются над вторым,
вы им вроде за это платите много денег. Ну так, может, и мне что-то
подкинете?
Он так насмешливо на меня посмотрел, пожевал кончик сигары,
отчего она заискрилась, и затрещала.
— А вам-то, — говорит, — за что? Вы что для нас можете делать?
Темный человек! Ничего про меня не знает! Пришлось объяснять:
— Да что хотите. Могу подрывать основы, наносить урон
престижу, ослаблять боевой дух, сеять панику и высмеивать все, что на
глаза попадется.
Тут этот двойной Джонсон оживился, сказал, что его можно звать
просто Джон и даже виски предложил.
— Вам, — говорит, — с водой или со льдом?
— Просто виски — говорю, — двойную порцию.
— Хорошо.
Он щелкнул пальцами. Тут же откуда-то появилась черная
девушка в белом переднике. Подала мне виски бурбон, больше чем
полстакана, соленые фисташки на блюдечке, и, когда повернулась,
чтобы уйти, я понял, что передник был единственным предметом ее
одеяния. Я произнес тост. Предложил выпить за президента Обаму, за
американский госдепартамент и продвижение на восток агрессивного
блока НАТО.
Чокнулись. Погрызли орешков.
— А как конкретно вы все это умеете делать? — спросил он.
— Что именно? — спросил я.
— Ну, вот это всё, что вы говорили. Подрывать, наносить,
ослаблять, высмеивать…
— А вы не знаете? — удивился я. — Так я же писатель-сатирик.
Довольно-таки, между прочим, известный, — добавил я на всякий
случай.
— А-а, — разочарованно протянул американец, — писатель-
сатирик… Только что у меня был ваш коллега. Тоже писатель и тоже
сатирик и, пожалуй, поизвестнее вас.
— Кто же это? — спросил я ревниво и, перебирая в уме, никого
известней себя не вспомнил.
— Ну, этот… — американец напряг память, — Щедрин.
Мне полегчало.
— Щедрин, — поправляю, — не писатель, а композитор.
— Тогда, — говорит, — не Щедрин, а Салтыков.
— А Салтыков, — говорю, — и того хуже, кинорежиссер. К тому же
он к вам прийти не мог, потому что десять лет как умер.
— Да нет, — махнул американец с досады рукой. — Не Щедрин и не
Салтыков, а оба, как говорится, в одной бутылке. Этот ваш… как его?
— Салтыков-Щедрин, что ли? — догадался я и вспомнил Того,
заплаканного, с кем столкнулся у входа, с мерлушковым воротником на
пальто.
— Именно он, — сказал американец, довольный тем, что его
наконец поняли. — Ваш писатель-сатирик. Классик.
— Ну да, — говорю, — отрицать не буду, классик. Но он совсем
давно умер. Еще давнее, чем режиссер Салтыков.
— Вот, — покачал головой американец, — я тоже думал, что он умер,
а он говорит, что, пока Россия остается такой, какая есть, он
бессмертен. Я давно заметил, — сказал он, попыхивая сигарой, — что
нигде в мире нет столько бессмертных покойников, как в России.
Мне ничего не осталось, как согласиться:
— Да уж, кого-кого, а бессмертных у нас хватает. Почти столько
же, сколько еле живых. А еще есть один вечно живой. Лежит в
Мавзолее. А что, Салтыков-Щедрин тоже предлагал вам свои услуги?
— Предложил. Сказал, что может написать продолжение города…
Этого… Ну, «Сити оф стьюпидит»».
— Продолжение «Истории одного города»? И вы отказались? —
вскричал я в возмущении.
— Нет, мы не отказались, но я посадил его перед телевизором,
поставил ОУ с записью заседаний вашей думы и говорю: «Вот вам
ваше Сити оф стьюпидити».
— Представляю, — сказал я, — представляю себе, как Михаил
Евграфович плевался.
— Что вы! — сказал американец. — Он сначала очень смеялся. А
потом плакал. Очень сильно плакал. Признался, что никакого гонорара
не заслужил. Вы, говорит, не тратьте зря деньги ваших
налогоплательщиков. Не нанимайте иностранных агентов. Не боритесь
с этой властью. Они без вашей помощи сделают сами больше, чем вы
хотите. Подорвут основы, нанесут ущерб престижу, ослабят
боеспособность, все разворуют и выставят сами себя и всю страну в
таком смешном виде, в каком это недоступно никакому гению нашего
жанра. Ни Свифту, ни Гоголю, ни даже мне. Я столько лет, говорит,
потратил на то, чтобы довести до совершенства свое сатирическое
мастерство, и многие люди до сих пор считают меня великим
писателем. Но какой я великий на фоне этих людей? Что такое, —
сказал он, — город Глупов? Жалкая пародия на то, что они делают
сегодня. Я придумал градоначальника Органчика, я представил себе
глуповцев, которые головами тяпаются и щуку с колокольным звоном
хоронят, но такого, чтобы царь летал в голове журавлиного клина, для
такой выдумки я слишком, слишком бездарен, сказал он и расплакался
пуще прежнего. Я хотел ему дать немного денег хотя бы на метро, но
он лишь рукой махнул и убежал.
Мы помолчали. Я допил виски. Джон спросил:
— Вам добавить?
Я сказал:
— Нет, спасибо.
И посмотрел на него вопросительно.
Он пожал плечами и, разведя руками, пробормотал:
— Я очень себя извиняю, но у нас сейчас такой бюджетный
дефицит, такой внешний долг… I’m sorry.
Я понял, что это вежливый отказ, и огорчился, но обиделся не на
американцев, а на депутатов Государственной думы, на высших
чиновников нашего государства, церковных иерархов, которые так себя
ведут, такие идеи рождают, такие речи произносят, что сатирику
ничего не остается, кроме, в лучшем случае, жалкого копирования.
Такие у них фантазии, что куда мне с моими доморощенными
потугами. А врагам существующего режима или нашим иностранным
агентам и вовсе делать нечего. Разве что сидеть, потирать руки и
радоваться, что все за них делается. И сожалеть лишь о том, что
грантов им не дают.
Я уже взялся за ручку двери, когда этот Даблджонсон остановил
меня междометием.
— Эй! — позвал он. — Мистер… мистер…
— Смородин, — подсказал я.
— Да, мистер Сымордин. Вот я хочу спросить вам один вопрос. А
вы не хотел бы совершить в вашей стране революция?
— Что? — говорю. — Революцию? Это в каком же смысле?
— Революция, это когда много люди выходят на улицу, жгут
покрышки, бьют стекла, бросают коктейл Молотов.
— Да, знаю, знаю, видел по телевизору. А при чем тут — я хотел бы
или не хотел?
— Если бы вы захотел произвести и возглавить в вашей стране
революция, мы вам поможем. Мы сами не можем вмешать себя в ваши
внутренние дела, но если вы будете произвести революция, мы будем
вам охотно помочь сзади.
Не могу передать, какая буря поднялась в моей душе! Мне сразу
стало и жарко, и холодно, и пот выступил на ушах. Я сел на стул и
попросил налить мне еще бурбону. Он налил полстакана. Я выпил
залпом и на всякий случай спросил определенно:
— Вы хотите, чтобы я устроил в своей стране революцию?
— Но мы вам будем заплатить.
— Но вы же понимаете, что я не по этому делу. Я не
революционер. Я могу только словами… бла-бла-бла, и ничего больше.
— Напрасно скромничаете. У вас ещё недавно за, как вы говорите,
бла-бла-бла большие сроки давали, и есть надежда, что скоро опять
будут давать.
— Это все возможно, — согласился я. — У нас слово ценят. У нас за
слово иногда даже убивают. Но революция в своей стране… Нет уж,
вы меня на такое дело не подбивайте.
— Но мы вам будем очень хорошо заплатить.
Я предполагал, что не соглашусь ни за какие деньги, но все же
поинтересовался — из чистого любопытства:
— Сколько?
У него на столе была стопочка квадратных листков бумаги для
заметок. Он взял один листок, написал число и показал мне. Ух ты! Я
аж присвистнул от изумления. Но все же уточняю осторожно:
— Это в деревянных или в зеленых?
Он усмехнулся.
— В любых, какие вам нравятся.
Если 6 вы видели эту сумму, у вас бы тоже голова закружилась. Я
думаю, что если такие деньги предложить любому из наших
патриотов, хоть Семигудилову, хоть Полканову, да хоть Буги-Вугину,
они бы согласились немедля.
Я решил уточнить: а какую, мол, вам революцию — розовую,
оранжевую… или? Джон сказал: любого цвета, лишь бы была
настоящая, с баррикадами, булыжниками, покрышками и коктейлями
Молотова.
— Хорошо, — говорю, — в принципе, я неё против. Но с кем
революцию делать? Я, конечно, и один могу выйти…
Джон поморщился.
— Один, — заметил он, — это не революция, а одиночный пикет. Вы
должны вывести на улицу не себя одного, а весь русский народ.
— Ха, — говорю, — легко сказать народ. А где я его возьму?
— Как где возьмете? У вас в стране сто сорок шесть миллионов.
Если хотя бы половину вывести на площадь…
— Так это ж, — говорю, — не народ, а население. Оно на площадь не
выходит. Оно когда не на работе, дома сидит, пьет водку и таращится в
телеящик.
— У вас в соседней стране такое же население.
— Там не население. Там народ. Он чуть что, на майдан выходит и
свергает неугодных правителей. У них, ненормальных, одного
человека убьют, так они всем народом волнуются.
— А у вас?
— А у нас волнуются только сетевые хомячки. Надевают белые
ленточки, гуляют, улыбаются друг другу и надеются, что власть от их
улыбок немедленно рухнет. А чтоб население стало народом, чтобы
зашевелилось, возмутилось, его надо очень сильно разозлить или
обидеть.
— Вот и займитесь этим. Вы же умеете и злить, и обижать, как я
слышал.
Ага, все-таки слышал! А делал вид, будто не знает, кто я такой.
Ладно, сделаем вид, что я проговорки не заметил. Объясняю, что
талант мой не столь универсален, как ему, может быть, кажется.
— Злить и обижать я умею не всех. Власть имущих сколько угодно,
но народ, это уж, извините, для меня святое.
— Но я же вас прошу сердить не народ, а население. А когда оно
станет народом, тогда и без вас рассердится.
Я не мог не признать, что логика в словах Джонсона энд
Джонсона есть. И она мне, когда я еще раз взглянул на написанные им
цифры, показалась достаточно убедительной.
Мы ударили по рукам, составили протокол о намерениях, и
Двойной Джонсон предложил выпить за успех двойное виски. Что мы
и сделали. После чего я попросил выплатить мне аванс. Он сказал, что
аванс они не дают, а оплачивают всю работу аккордно после ее
завершения. Это мне не понравилось. Мои издатели обычно не любят
слово «аванс», считая его каким-то не нашим. Всегда предлагают
вместо аванса роялти, то есть проценты, которые я получу потом с
каждого проданного экземпляра. Но я-то знаю, что потом, когда
спрошу про роялти, они мой вопрос пропустят мимо ушей и сделают
вид, будто слово «роялти» тоже им кажется чужеродным.
Я входил в автобус, а вышел как будто из какого-то здания.
Вышел-то вышел, но дальше идти не смог, потому что путь мне
преградили преклонного возраста тетки, которые перед подъездом
здания стояли широким полукругом со злобными лицами и
картонками, на которых было написано что-то вроде: «Майдан не
пройдет!» «Yankee go home», «НАТО — ГОВНАТО», стишок: «Нам
даже редька или репа вкусней печенек от госдепа», «Обама, руки
прочь от моей пенсии!»
И среди этих теток, я смотрю, стоит… кто бы вы подумали?..
наша Шура с картонкой, на которой написано: «Обама — чмо!»
Увидела меня, удивилась, перепугалась, стала прятаться за спину
своей соседки.
Я, естественно, шагнул к ней, соседку отодвинул и говорю:
— Ты что здесь делаешь?
Стоит молчит. Я повторил вопрос.
Пришла в себя.
— Да так вот просто стою. А вы клещика уже вынули?
— Ты мне клещиком зубы не заговаривай. Я тебя спрашиваю, что
ты здесь делаешь и что у тебя написано? Кто такой Обама, ты знаешь?
— Ну, этот…
— Этот кто?
Молчит.
— Ты можешь мне сказать, кто он, этот Обама?
— А чего спрашиваете? — вмешалась отказница от печенек. — Тут
же написано: «Обама — чмо».
— Ая, — говорю, — с вами не разговариваю. — И опять обращаюсь к
Шуре: — Как ты сюда попала?
Мнется, отвечает неуверенно:
— Погулять вышла, а тут, смотрю, народ, ну я и это…
— Ага, за двадцать километров вышла погулять — а тут народ… Ну,
а все-таки, что за лозунг ты держишь?
Она такую рожу скривила невинную:
— А я не знаю. Мне дали.
— Кто дал?
— Так этот же… Тимофей Сергеевич.
— Семигудилов? И заплатил тебе?
— Обещался.
— Сколько?
— Сто рублей.
— Всего-то?
— А что же. Я женщина простая, деревенская, малограмотная. Мне
столько, сколько вам, не дадут.
Она начала рыдать, каяться, а я ее стал стыдить:
— Эх, дура ты, дура дурацкая! Как же, — говорю, — ты ночью дом
оставила, собака одна взаперти, может, ночью от страха воет, а ты
здесь с этой идиотской картонкой за сто рублей!
Пока я ее стыдил, а она рыдала, мне стало жаль ее.
— Ладно, — говорю, — брось эту гадость и иди домой, а сто рублей
Семигудилову брось в морду. Я тебе дома верну вдвойне.
Не помню, как дошел до машины. А там все то же. Машина наша
стоит среди других — большая у светофора для столь позднего или,
наоборот, слишком раннего времени толпа. Вдоль дороги выстроились
в ряд собранные по разнарядке представители рабочего класса и
бизнеса, студенты, которым пообещали по двести рублей за выход,
военные без погон, которым пообещали по сто, православные
активисты с обиженными лицами, а между ними женщины с детьми.
Молодые и старые, мамы, тети и бабушки с мальчиками и девочками в
возрасте лет от четырех до четырнадцати.
— А вы что тут делаете? — спросил я какую-то из старушек.
— Да вот внучонка привела Илюшку, и другие так же, кто сыночка,
кто внучка, кто племяшку.
— А зачем?
Она охотно объяснила, что скоро будет ехать наш Главный и
Любимый и может обратить внимание. А у него есть привычка: если
по дороге заметит малыша с симпатичным пузиком, то обязательно
остановится и поцелует в пупок. И это как святое благословение, как
причисление дитяти к лику ангелочков небесных.
— Ну что ж, — говорю, — ждите, надейтесь.
Вернулся в свою машину, а там — сонное царство. Варвара спит,
Паша за рулем кемарит и Иван Иванович сопит в дальнем углу. Зинуля,
отвернувшись к окну, тихо плачет. Я спросил, в чем дело, оказалось то,
чего я и ожидал.
— Умерла, умерла роженица. — Зинуля плачет и сквозь слезы
шепчет: — Ненавижу! Никогда не прощу! Ненавижу Обаму и Хиллари
Клинтон!
— За что? — спрашиваю.
Она утерла слезы краем воротника и посмотрела на меня
недоуменно.
— Как за что? Женщина умерла. Почти что на ваших глазах. А вас
это что, никак не трогает?
— Очень даже, — говорю, — трогает. Но при чем тут Обама и
Клинтон?
— А что же, по-вашему, совсем ни при чем? Женщина молодая,
двадцать четыре года. Представляете?
— Представляю. А с американцами какая связь?
— В том-то и дело, что никакой.
— Не понимаю.
— Объясняю на пальцах. Женщине двадцать четыре года. Ей бы
еще жить и жить. И ребенок, еще не родившийся, тоже погиб, а вы
говорите, при чем тут Обама.
На этих ее словах я опять отключился.
Далее — Глава 32
Ранее — Глава 30